В январе 1891 года я получил от него другое письмо по тому же предмету. В нем между прочим говорилось: «Один мой приятель печатает книжку по еврейскому вопросу и просил меня осведомиться у вас, разрешите ли вы ему печатать то ваше письмо, которое вы мне прислали при вашей подписи под известным вам литературным заявлением… Судьба этого последнего вам, вероятно, известна». В конце письма сообщалось, что наше заявление напечатано не в России, а за границей…
«Судьба» заявления мне еще тогда известна не была, и только приехав в Петербург, я узнал, в чем дело. А дело было в том, что, пока Соловьев хлопотал и собирал подписи, толки об его затее широко распространились в литературной среде. Дошли они между прочим и до известного публициста ретроградного лагеря, г-на Иловайского, который сейчас же и ударил по этому поводу в набат. Тревогу подхватила по всей линии антисемитская и ретроградная пресса. К сожалению, я не могу в настоящее время привести здесь лучшие перлы этой односторонней полемики, хотя это могло бы быть любопытно. Самая, впрочем, выдающаяся черта ее состояла в том, что эти господа обрушились не на высказанное мнение, а на самое намерение его высказать.
В тоне Марата в «Друге народа» или Гебера в «Pere Duchesne» гг. Иловайские провозглашали отечество в опасности и взывали к консулам, даже не называя определенно имен, а только неопределенно зловещими чертами рисуя надвигающуюся «крамолу».
Шумная трескотня возымела обычное действие. Последовал циркуляр главного управления, и затеянная Соловьевым декларация в то время в России так и не появилась.
Как настоящая «крамола», она была напечатана за границей (одновременно в Париже и Вене). Для европейцев, разумеется, заявление русскими писателями признанных культурным миром аксиом могло иметь значение разве в качестве курьезной иллюстрации русских цензурных порядков. Но для нас даже и теперь есть нечто поучительное в этом маленьком эпизоде. Употребляя столь героические усилия, чтобы задушить попытку Соловьева в зародыше, тогдашний антисемитизм как бы отдавал своим противникам некоторую дань страха и уважения. Признавалось, что самый факт категорического заявления передовой группы русских писателей может нанести чувствительный удар антисемитизму, поддерживаемому правительством…
Теперь это уже tempi passati. Правда, передовая русская печать сказала, пожалуй, все, что следовало сказать по данному вопросу. Зато и антисемитизм сделал чуть не все, чего не следовало делать, отбросив в сторону всякие счеты с «высшими началами» и христианской, и всякой другой морали.
1909
Ни одно из заседаний всех трех Государственных дум не оставило во мне такого глубокого впечатления, как заседание 12 мая 1906 года.
Прошло полгода со дня знаменитого манифеста. Назади осталась ужасная война, Цусима, московское восстание, кровавый вихрь карательных экспедиций. Двадцать седьмого апреля открылась первая Государственная дума; она должна была отметить грань русской жизни, стать в качестве посредника между ее прошлым и будущим. В ответном адресе на тронную речь Дума почти единогласно высказалась против смертной казни.
Это было последовательно. Во всеподданнейшем докладе гр. Витте, приложенном к манифесту, признавалось открыто и ясно, что беспорядки, потрясавшие в это время Россию, «не могут быть объяснены ни частичными несовершенствами существующего строя, ни одной только организованной деятельностью крайних партий». «Корни этих волнений, — говорил глава обновляемого правительства, — лежат, несомненно, глубже». И именно в том, что «Россия пережила формы существующего строя» и «стремится к строю правовому на основе гражданской свободы». «Положение дела, — говорилось далее в той же записке, — требует от власти приемов, свидетельствующих об искренности и прямоте ея намерений». На докладе, в котором были эти слова, государь император написал: «Принять к руководству всеподданнейший доклад ст. секретаря С. Ю. Витте».
Такова была компетентная оценка положения, среди которого созывалась первая Дума. Исторический строй, признанный свыше отсталым и не удовлетворяющим назревшим потребностям современной русской жизни, открыто брал на себя свою долю ответственности за волнения и смуту, охватившие Россию. Ни «организованные партии», ни общество не были повинны в политической отсталости России. Вина в этом падала на единственных хозяев и бесконтрольных распорядителей. Первая Дума сделала из этого вывод: оставьте же старые приемы борьбы, смягчите кары за общую вину всей русской жизни. Это и будет доказательство той искренности и прямоты намерений, о которых вы говорите.
Казалось, историческая власть стоит в раздумье перед новой задачей. «С 27 апреля, — говорил в одной из своих речей депутат Кузьмин-Караваев, — ни один смертный приговор не получил утверждения. Напротив, постоянно приходилось читать, что приговор смягчен и наказание заменено другим…» В течение двух недель виселица бездействовала, палачи на всем пространстве России отдыхали от своей ужасной работы. Среди этого затишья историческая Россия встречалась с Россией будущей, и обе измеряли друг друга тревожными, пытливыми, ожидающими взглядами.
Двенадцатого мая получилось известие, что виселица опять принимается за работу. Раздумье кончилось.
В Думе происходило обсуждение кадетского законопроекта о неприкосновенности личности. У проекта были, конечно, свои недостатки. На него нападали с разных сторон: для одних он был почти утопичен, для других — слишком умерен. Теперь едва ли можно сомневаться, что, будь он действительно осуществлен хоть в значительной части, Россия вздохнула бы, точно после мучительного кошмара. Весь вопрос состоял в том, может ли Дума осуществить что бы то ни было, или все ее пожелания останутся красивыми отвлеченностями. Призвана ли она для реальной работы, или ей суждено представить из себя законодательную фабрику на всем ходу, с вертящимися маховиками и валами, но только без приводных ремней к реальной жизни.