Читатель помнит, наверное, то ощущение внезапного нервного подъема, можно сказать, пожалуй, — удара по нервам, который пришлось пережить толстовскому герою, когда, проснувшись наутро, он увидел, что дорога его, еще бегущая по степи, уже упирается вдали в необычно изломанные очертания горных громад… И дальше все время его впечатления стелются у их подножия. Он продолжает вспоминать свое прошлое, столицу, знакомых, а в душе все стоит один припев… «А горы!..» Читатель помнит, вероятно, и впечатление этого припева, шероховатого, резкого, не укладывающегося ни в какой ритм остальных ощущений, которым Толстой выразил смущенное состояние духа своего равнинного жителя… «А горы!»
Передо мной все время, все эти дни и в ту минуту, когда я пишу эти строки, — стоит неотвязно этот образ…
И мне кажется, что теперь все впечатления от нашего «общественного дня» так же расстилаются у подножия чего-то необычного, большого, мрачного, встающего туманной громадой над равнинами нашей жизни… И над всем: над отставками и переменами министров, над известиями с театра войны, над «предначертаниями» комитета министров — высится этот угрюмый фон, залегая в душе неотвязным припевом… «А девятое января 1905 года!..»
Да, это 9 января поднялось над однообразием нашей «равнинной истории», над ее буераками и оврагами, над холмиками «доверья» и извилинами бюрократической реакции — как первый крутой излом нашего горизонта, за которым, быть может, в загадочном тумане уже рисуются другие — и выше, и обрывистее, и круче…
И невольно взгляд приковывается к этому явлению с естественным желанием разглядеть, определить очертания, найти перевалы и дороги…
Но разглядеть нелегко…
Так уж сложились традиции нашей жизни, что как только в ней появляется что-нибудь значительное и, быть может, угрожающее, то первым и самым насущным лозунгом провозглашается молчание вместо свободного обсуждения, освещения и критики. Так во всем — начиная с частного злоупотребления того или другого высокопоставленного лица до общего явления, как «усиленная охрана», отменяющая даже наличную силу существовавших еще признаков законности.
То же и по отношению к «рабочему вопросу», который вообще признавался выдумкой либеральной печати, пока он не встал во всем своем великом и трудном значении. То же, в частности, и по отношению к событиям 9 января.
Прошло около двух недель, и мы не имеем еще ни полной картины рокового события, ни его размеров. Пока у нас есть лишь официальное сообщение первых дней, страдающее неполнотой, односторонностью и, конечно, неизбежным пристрастием, и несколько отрывочных дополнений — тоже официального происхождения… Однако уже и этих сухих сообщений достаточно, чтобы событие поднялось мрачною тенью над всеми другими злобами того далеко не безоблачного дня…
Мы узнаем прежде всего, что «в Петербурге, в начале 1904 года, по ходатайству нескольких рабочих фабрик и заводов был утвержден устав С.-Петербургского общества фабричных и заводских рабочих, имевшего целью удовлетворение их духовных и умственных интересов и отвлечение рабочих от преступной пропаганды».
В последней фразе курсив принадлежит нам, и мы позволим себе остановиться на ее значении…
Итак, фабричное общество было основано, кроме удовлетворения потребностей рабочей среды, — еще с специально-политической целью; другими словами, органические потребности рабочих отдавались под особое воздействие бюрократически-полицейского начала. Общество должно было служить полицейским целям. Этот опыт уже не первый: мы знаем о такой же попытке в Москве и других городах. Особенно ярко последствия такого сочетания сказались два года назад в Одессе, и в газетах среди арестованных за «беспорядки» лиц значились имена людей, пользовавшихся поощрением и покровительством начальства…
Бще недавно «Московские ведомости», а за ними «Свет» и «Гражданин» радостно оповещали о возникновении благонамеренных рабочих организаций, вожаки которых встречали радушный прием в тех самых сферах, которые незадолго отрицали самое существование рабочего вопроса и возлагали все упования на добровольное патриархально-отеческое попечение гг. фабрикантов. Мы помним также, что один из московских рабочих представителей этого столь своеобразно начинавшегося «истинно русского» рабочего движения окрылился до такой степени, что со столбцов газеты известного «московского патриота» г-на Грингмута стал преподавать заблудшему в либерализме русскому обществу уроки благонамеренности и патриотизма.
Но рабочая среда — не кружок этих «инициаторов», которые по недоразумению говорили от ее имени и давали радужные обещания, и «рабочий вопрос» — не мелкая служебная подробность той или другой полицейской политики. Для рабочей среды, в первые минуты, быть может, увлеченной заманчивыми перспективами, это — не игра и не праздничная феерия, а самый насущный жизненный вопрос, к решению которого она стремится с суровой правдивостью и понятным нетерпением. И вот всякий раз, когда дело от эффектных демонстраций и гарун-аль-рашидовских частностей переходит к общим наболевшим вопросам рабочей жизни, — тотчас же вскрывается внутренний разлад неестественного союза: рабочая масса требует исполнения обещаний и заметного «реального» изменения условий своего существования. В этом ее главная и единственная цель. Но цель «союзной» администрации совсем другая. Центр тяжести «общего дела» она видит лишь в эффектных оказательствах массовой покорности и доверчивого «упования»… И когда эти оказательства даны, если можно, даже с примесью некоторых угроз по адресу «либеральной части общества», — то административный союзник склонен считать свою задачу исполненной… Беда лишь в том, что в его распоряжении нет второй формулы, которая могла бы уничтожить раз вызванные надежды… И очень скоро феерия переходит в трагедию, и вместо громов бутафорских над сценой начинают раздаваться раскаты настоящей грозы.