Фроим взглянул по-детски жалобно и сказал:
— Ну хорошо. Ну, я послушаюсь… А после?
— После?.. Переоденься и приходи вот к нему! Сойдемся и подумаем, как быть…
— Ну хорошо. Я приду. И вы мне обещаете?..
— Да, да, только убирайся поскорее. Да надень пиджак, сумасшедший!
Фроим спохватился, по привычке старательно напялил пиджак и пошел к выходу из сада.
— А я лучше обсушусь у тебя, — сказал Дробыш. — У тебя есть камин?..
— Да. Не лучше ли оставить и его?
— Нет, не надо. Там мамаша Мендель его обсушит и обогреет… А мы лучше потолкуем полчасика без него.
Через четверть часа в камине разгорелись щепки. Дробыш, переодетый, все-таки поеживался от озноба.
— Ну, если теперь я не схватил какую-нибудь чертовщину, значит, меня не берет.
Он взял в руки щипцы и стал задумчиво помешивать в камине.
— Знаешь, я до сих пор не знал этого чертенка Фроима. Сегодня мне вдруг припомнилась наша первая встреча, как он кинулся тогда на меня — чисто тигренок! Теперь, когда Фрума сказала в лодке о том, что ее выдают замуж… И сказала-то как-то так просто… Будто даже не понимает, в чем дело… И только когда взглянула в лицо Фроима, то вдруг испугалась и заплакала… Черт его знает… Электричество, что ли, перед грозой, странное освещение, этот удар грома — только мне показалось, что на всех нас в лодке налетел какой-то нервный шквал.
— Да, сестра мне тоже говорила, что ей стало страшно.
— Ну да, конечно, это обстановка грозы. Но и, кроме того, еще, как бы сказать, — обстановка самого этого дела…
— Что ты хочешь сказать?
— Как ты думаешь: что это у Фроима — действительная любовь?..
— Возможно, но мне кажется — скорее ребячество.
— Да, много ребячества, и еще неизвестно, во что бы это перешло… Но он серьезно думал обручиться с нею или даже повенчаться тотчас по окончании гимназии. И кажется, что родители это одобряли. Правда, ему еще рано, а она и совсем почти ребенок… Но у них это можно. Обвенчали бы, обрили бы у нее волосы, надели паричок… Он поехал бы себе в университет, а она росла бы здесь, считаясь его женой… А если бы не повенчались — он уехал бы в Петербург, пожалуй, влюбился бы там, может быть, даже в христианку… Вообще, все бы пошло по-обычному.
— А теперь?
— А теперь, брат, я думаю, что это дело серьезное…
Он опять помешал щипцами и некоторое время неподвижными глазами смотрел на огонь.
— Видишь… Я тебе скажу правду. Мне было очень тяжело, когда… Ну, когда Маня и этот франт Зильберминц… Одним словом, ты понимаешь… Мне и теперь еще тяжело говорить об этом… И главное — знаешь что… Самое тяжелое то, что… ее взяло у меня что-то чужое… Точно протянулась лапа из какого-то другого, не нашего мира и схватила существо самое мне дорогое… Стой, кто-то идет… Не Фроим ли?
Вошел не Фроим, а Израиль… Он остановился и вопросительным взглядом посмотрел на нас. На лице Дробыша, обыкновенно веселом и беспечном, он увидел непривычное выражение… Дробыш протянул руку и, усаживая его против камина, сказал:
— Садись и слушай. Тебе все равно тоже нужно знать. Только, брат, прости: я буду продолжать, а ты уж сам лови связь… Так вот, я и говорю: именно лапа из другого мира.
— Но ведь Фроим тоже еврей… Для него это не так уж мистически ужасно. Для Мани, например, ты сам был бы, может, лапой из другого мира… — сказал я.
— Да, для Мани… может быть… Да, может. Она осталась еврейкой, и когда господин Зильберминц, с его смокингом и европейской внешностью, но с чисто еврейским вековым миросозерцанием, галантно протянул ей руку для жизненной кадрили, она согласилась легко и грациозно… Ты, брат Израиль, прости меня: мне было очень тяжело, пока я пришел к этому выводу, но… ведь Маня действительно была не наша… Ну, скажем, так же, как не наша была бы родная дочь телом и духом какого-нибудь Ферапонтьева, только с некоторым осложнением в оттенках… Ты меня понимаешь? Израиль молча кивнул головой.
— Так вот, я и говорю: тут все было честно и благородно — свободный выбор! А теперь, брат Срулик, мы будем говорить о Фроиме и Фруме… Ты уже знаешь. Да? Ну так вот, он тоже узнал там на пруду от Фру-мы, что ее выдают за ешиботника… Он сразу так изменился в лице, что передо мной был совсем другой человек. Во всяком случае, другой Фроим, которого мы не знали.
— Я знал, — тихо сказал Израиль…
— И вот я думаю, что тут к ребяческой, может быть, любви прибавилось то самое, то есть лапа из другого мира. Ты говоришь: он еврей… Но, по-моему, он не еврей…
Израиль опять кивнул головой.
— Я скажу больше: вот нас сейчас здесь трое: русский, поляк и еврей… Чувствуем ли мы какую-нибудь разницу, что-нибудь разделяющее наши миры?.. Ведь нет!.. Правда? И это оттого, что… Как бы это выяснить точнее… Спросим себя: много ли в нас осталось от национальной веры… Ну хорошо. Допустим, что у вас кое-что осталось… Ну, там… Magnus ignotus и какой-то… алтарь неведомому богу… Но во всяком случае — это субстрат, нерастворимый осадок веры, без вкуса, запаха и цвета, без национальных особенностей… Так можно верить и здесь, и на Северном полюсе одинаково… По теории Дарвина… Нет, к черту теорию Дарвина… Проще сказать: среди вечной борьбы биологических, национальных, социальных и всяческих форм — начинает зарождаться новый вид человека, новая национальность, что ли… Я бы сказал: национальность общечеловека. Фроим — еще мальчик. Рассуждает он гораздо меньше нашего, но он инстинктивно — большой патриот этой новой национальности. Все мы относимся к другим, прежним национальностям — равнодушно, то есть терпимо. А заметили вы — с какою страстностью он высмеивает миросозерцание, характер, веру этого мира хедеров и ешиботов… И вот теперь из этого именно мира появляется ненавистная лапа и протягивается к этой девочке, которую он любит или… думает, что любит… Понятно?