— Это почему?
— Э!
На этот раз его восклицание было особенно выразительно. Дед как будто начинал сердиться на что-то, нестоящее внимания, но назойливо встающее в памяти, под влиянием наших приставаний…
— Назовут, как захочут… Один назовет, а люди за ним… Так и пойдет… То был Незамутывода сроду… Род наш так прозывался в Черниговпщне. А потом Карла Людвигович говорит: какой он Незамутывода, когда он разбойство делает… Его у Сибирь надо загнать. Э!.. Загоняй, куда хочешь…
— А все-таки не загнали?..
— Э!.. Хочь бы и загнали… Все одно… Все одно… — повторил он, опуская голову, и пробормотал совсем тихо, начиная дремать — Все одно… Чи так, чи сяк… все одно…
— Дед не любит рассказывать об этом, — тихо сказал мой спутник, — а кажется, была какая-то история, чуть ли не несчастный роман… Сверстники его перемерли. Осталось только смутное воспоминание. Говорят, если бы граф не дорожил отличным садовником — быть бы Бмельяну в Сибири… Ничего, — прибавил он на мой вопросительный взгляд, — дед глуховат, не все слышит.
Но дед услышал слово «Сибирь». Он опять поднял свои красивые серые глаза и сказал с признаками раздражения в голосе:
— Э! У Сибирь!.. А что такое у Сибирь? Не все одно?..
— От такая была, — неожиданно прибавил он, кивнув в сторону Биби, которая при этом как-то испуганно сжалась. — «Умру, говорит, зарежуся, а то со скели ки-нуся у море»… Э!.. Что там! Не утопилася, пошла себе за другого… Отдали, то и пошла… Когда насильно отдадут — всякая пойдет… И хорошо сделала. Детей вывела, унуки пошли… Один у Орианде в садовниках, другой пошту з Алушты гоняет… А мне в то время Карла Людвигович и говорит: что ты это, Бмельян, здурился или как? Разве можно на вас тутошних невест напасти. Тутошние девки потому што очень дорогие… тут от татар такой обычай узялся — калым за девок платить… А мы для вас, для молодых, своих девок по-выпысуем с Черниговщины. Этые будут дешевше, потому что свои, крепачки. Только за провоз… От выпишем, говорит, и тебе дружыну, потерпи…
Дед поднялся со своего обрубка и стал у дверей. Спокойный закат осветил его бронзовое лицо и серые кудри. Золотое огромное солнце, точно сверля туманную мглу, опускалось к морю. Зыбь томно шевелилась по всему морскому простору, точно основа гигантского станка со снующими золотыми нитями… Тончайшая золотистая пыль перекрыла ялтинские горы и уступы далекого Ай-Тодора.
Казалось, природа, довольная собственной красотой, светилась мягкою лаской и примиряющим покоем. Но глаза Емельяна были равнодушны и тусклы, как будто он не видел чарующей прелести заката или видел за этой золотистой мглой что-то другое: давно угасшие жизни, важного графа, управляющего Карла Людвиговича, его неисполненное обещание. Помолчав несколько секунд, он повернул ко мне свои выцветшие глаза и сказал с удивительным выражением, переходя к чистому малорусскому языку…
— Э!.. Так и доси выпысуе. Царство небесне. Вже сорок лит у могыли лежить…
И опять пренебрежительно махнул рукой…
Я чувствую, что черными значками на белой бумаге нет возможности передать всю выразительность и силу этого короткого восклицания и этого жеста, освещенных ослепительно-прекрасным священнодействием природы. Этот человек как будто знал что-то об этой обольстительной картине… Что-то такое, что, собственно, не стоило ни горячего негодования, ни ненависти, ни злобы, о чем не стоит, пожалуй, и разговаривать… Да, все это блестит, ласкает, обещает и манит. А он все-таки знает свое… И он знает также, что все это могло бы быть именно тем, чем кажется. И для этого нужно только еще что-то, не очень многое и не трудное. Стоило вовремя сказать какое-то слово, сделать какое-то движение… Вовремя выписать невесту… что ли… И стало бы светло, и ярко, и радостно, и правдиво, и значительно. Все было бы спокойствием и счастьем… Но это что-то не сказано, не сделано, не написано в свое время. И никогда это не делается, не говорится, не пишется вовремя. И графы, и Карлы Людвиговичи умирают раньше, невесты остаются не выписанными. И не может быть, чтобы когда-нибудь выписывались вовремя… хотя и возможно, и нетрудно, и разумно…
Э!.. Он это знает решительно и бесповоротно…
Э!.. Тут не о чем и толковать, и он удивляется, что нам нужно от него в этот обманчиво красивый вечер и что нам за охота расспрашивать и толковать о том, что было, что должно было быть по-иному, но иначе быть все-таки не могло… Он отмахнулся и ушел в свою темную, сыроватую конуру и лег, заложив руку за голову, на низкий топчан, прикрытый соломой и негодною рухлядью. Он закрыл глаза и лежал не то усталый, не то просто равнодушный к нам, и к закату, и к режущим полосам света, все еще пробиравшимся в щели сарая… Не чувствовалось, чтобы он горевал или сердился, но он явно не видел оснований для продолжения разговора. Все уже было сказано этим пренебрежительным восклицанием и жестом, все — об этом вечере, и об остальных вечерах, и обо всей природе, и о нас, быть может еще ожидающих своих невест, и о Биби, которая напоминает такую же девушку, жившую полстолетия назад, и обо всех, кто интересуется всем этим, что должно быть иначе, но иначе не будет… Не будет, несмотря на то, что лишь какая-то тоненькая перегородка отделяет этот мир, заслуживающий только пренебрежения, от другого, яркого и сверкающего и действительно прекрасного и исполняющего свои обещания. Но никогда и никто не пробьет эту ничтожную перегородку. И толковать нечего, и незачем его дальше расспрашивать, потому что он все сказал, и больше ему сказать нечего… И если мы будем все-таки еще чем-то интересоваться и продолжать свои допросы, то он все равно не ответит и, может быть, вдобавок, если ему будет не лень, — нас обругает…