— Татар это! — с угрюмой уверенностью сказал кто-то за нами. Повернувшись в сторону говорившего, мы увидели загорелого, почти обугленного солнцем татарина пастуха. Он пас овец по соседству с пещерой и пробрался за нами.
— Нет, так это он… болтает, — сдержанно сказал один из проводников, но пастух посмотрел на него черными глазами, в которых сквозило что-то вроде спокойного презрения, и повторил:
— Татар это, татар… Урус пещера гонял… Ашай нету, вода нету… Все кончал…
— И давно это было? — спросил один из нашей компании, в надежде услышать народное предание, связанное с этой неведомой трагедией…
В глубоких глазах татарина, казалось, мелькнуло что-то, как смутная тень. Он постоял молча, уставившись на груду костей… Но затем лицо его вдруг сделалось апатичным.
— Э! — сказал он коротко, махнув с пренебрежением рукой, и отвернулся. Через несколько секунд высокая фигура в бараньем тулупе утонула в густом сумраке пещеры…
В этом коротком восклицании и в пренебрежительно-печальном жесте было что-то особенное, смутно выразительное, запавшее мне в память… Какая-то скрытая горечь непоправимой обиды, беспредметная и беспомощная жалоба нам, потомкам тех урусов, на жестокость наших предков, а может быть, и пренебрежение фаталиста и к нам, и к самой судьбе, которая сумела так ужасно распорядиться с этими безвестно погибшими людьми.
Когда мы вышли из пещеры и проезжали горной лужайкой, на которой овцы щипали сухую серую траву, этот пастух сидел на камне, сшивая куски овчины, и пел горловым голосом какую-то дикую, маловнятную песню… Наверное, это была песня о «тысяче голов», а в мотиве мне слышалась опять презрительная, безнадежная и унылая покорность…
Впоследствии, когда я спросил об этой коллекции пещерных черепов у знатока Крыма, профессора Головинского, он засмеялся и ответил:
— Если бы вы спросили у генуэзца сто лет спустя после татарского нашествия, то он, вероятно, сказал бы вам, что это черепа генуэзцев, которые спасались от татар. А еще ранее греки могли бы пожаловаться на генуэзцев или Митридатовы понтийцы на греков…
Не из этой ли пещеры, думалось мне, увязалась за мной та особенная крымская тоска, которая преследовала меня среди этих чудесных ущелий и виноградников, жужжа о чем-то загадочно-печальном и непонятном… Чудесный южный берег, находящийся ныне в счастливом обладании курсовиков, проводников, дачевладельцев и туристов, — представлялся мне чем-то вроде отмели, через которую, на расстоянии столетий, как волны перекатываются чередой людские поколения — тавры, скифы, греки, генуэзцы, татары, русские — в поисках счастья…
Здесь, под этим солнцем, вблизи этого моря, оно как будто ближе, чем где бы то ни было… Ласкает, обещает, манит… И волны перекатываются одна за другой, одна, прогоняя другую…
А счастье?..
Среди этого разговора о крымских впечатлениях и о пещере «тысячи голов» — мы шли узкой дорожкой меж двух виноградников.
— А вот, постойте, — сказал мне мой спутник, — я вам покажу, кстати, одного местного жителя… Эй, дед Емельян!
Никто не отозвался. Он открыл деревянную калитку, вделанную в ограду из дикого камня, и мы вошли в виноградник.
Навстречу нам раздался хриплый лай собаки… Собака, видимо, была очень старая. Она даже не лаяла, а как-то взвизгивала и хрипела, поднимая голову кверху и затрудняясь встать на ноги. Лежала она у плохонького сарая, кое-как сооруженного из камней, старых кривых бревен и ветвей и прикрытого сухими лозами. Дверь сарая была открыта, и в нее зияла густая прохладная тьма, какая бывает в знойные дни в помещениях с толстыми стенами и без окон… Кругом рядами расстилался виноградник с созревающими гроздями…
По-видимому, кроме собаки, здесь никого не было, по крайней мере никто не отозвался на оклик моего спутника. Однако когда мы подошли к широким дверям или, вернее, к входному отверстию сарая, то заметили, что там было живое существо: в темном углу робко притаилась молодая татарка.
Около нее стоял горшок, завязанный белым платком, несколько баклажан и несколько кочней кукурузы. По-видимому, девушка принесла деду ужин. В сарае было неприветливо и пусто. Пахло сыростью и дымом от холодного очага, сложенного из диких камней. На двух досках, служивших, очевидно, лежанкой, был кинут пучок соломы и какое-то тряпье в изголовье.
— А, это ты, Биби! — приветливо сказал мой спутник, разглядев в полутьме свою соседку из Биюк-Лам-бата. — А где же дед?
— По воду пошла, — ответила девушка, все еще недоверчиво сверкая глазами в мою сторону. И потом, как будто успокоившись, прибавила, смеясь — Долго ходит: один час ходит, один ведро несет…
Собака опять залаяла как-то особенно, с перерывами и хрипом, повернув голову к тропинке, горбом спускавшейся книзу. Над ее обрезом показалась голова и плечи старого человека, который тихо поднимался в гору. Голова у него была красивая, круглая, густые кудрявые волосы были не седые, а какие-то серые, и завитки кудрей были точно присыпаны пылью. Тот же оттенок какой-то тусклости лежал на сильно загорелом лице, на толстых бровях, даже на зрачках глаз, глядевших прямо, ровно и безучастно. Плечи были широкие, сложение очень крепкое. Но во всех движениях сквозило что-то особенное. Не усталость, не болезненное старческое одряхление, а какая-то равнодушная медлительность. Казалось, этому человеку было совершенно безразлично, какое именно место в природе занимать в данное время. И теперь, поднявшись на ровную дорожку, он поставил ведро и совершенно равнодушно смотрел перед собой: на нас, на сарай, на виноградник, на белую тучу, тихо клубившуюся над обрезом горы, на свою собаку… Старый пес тявкнул ему навстречу с жалобным выражением, как будто спрашивая: «Видишь?» Старик посмотрел в его сторону, как бы отвечая: «Вижу… ну что ж из этого». И вновь поднял ведро.