Одна моя знакомая, сидевшая в том месте, где, недалеко от кафедры, густо столпились студенческие мундиры, рассказывала характерную сцену. Один из организаторов предполагавшейся демонстрации, увидев ее неожиданный оборот, кинулся к этой толпе.
— Что вы делаете? Вы, марксисты, аплодируете Михайловскому? Вы забыли, что было условлено!
Но «марксисты» только отмахивались и с сверкающими глазами, с лицами, на которых виднелось неодолимое увлечение и восторг, продолжали неистово аплодировать.
— Нет, брат, это совершенно невозможно, — ответил один из них организатору, когда наконец вызовы кончились и Михайловский сошел с эстрады.
Дерзновенное предприятие было оставлено навсегда, а во время юбилея Михайловского «марксисты» прислали своих представителей, чтобы выразить глубокое уважение суровому, порой гневному, противнику. Молодежь часто не обнаруживает достаточно чуткости, и ее восторги легко добываются прозрачной, подчас даже грубой лестью ее настроению и ее взглядам. В описанном случае она отдавала дань восторга человеку, который никогда, за всю свою жизнь ни одной нотой голоса, ни одной напечатанной строчкой не пытался нарочито привлечь или удержать ее расположение. У него не было соответствующих выражений в лице, не было и таких нот в недостаточно гибком голосе. У него были только те ноты, которыми превосходно выражается суровая правда жизни и пафос неустающей возвышенной мысли. Все находят и долго еще будут находить эти ноты в его сочинениях. Немногим довелось слышать их в живом слове. Но те, перед кем приподымалась завеса его сдержанности, кто мог взглянуть в эту душу в минуты, когда она раскрывалась целиком с ее строгой мыслью и с ее пламенным пафосом, — для тех никогда не изгладится впечатление общения с этим необыкновенным человеком.
Один из его бывших соратников и товарищей, М. А. Протопопов, в заметке, написанной далеко не дружеской рукой и не с теплым чувством, дает, однако, одну отлично подмеченную черту для его портрета. «В начале 80-х годов, — пишет г. Протопопов, — мы шли однажды по Невскому в предобеденное время и весело разговаривали. Вдруг лицо Михайловского приняло такое ледяное выражение, какого я у него не наблюдал раньше, и я увидел, что он слегка приподнял шляпу в ответ на вежливый поклон какого-то вполне приличного господина. „Кто это?“ — полюбопытствовал я. „Это Р.“, — неохотно ответил Михайловский, называя фамилию лица, имевшего тогда для „Отечественных записок“ очень существенное официальное значение.
Мне, — прибавляет г. Протопопов, — в эту минуту было очень приятно за Михайловского и даже вообще за свою братию литераторов».
И это, конечно, оттого, что г. Протопопову привелось во времена унижения русских людей вообще и русской литературы в особенности увидеть русского человека и русского писателя неподдельно и целостно свободного. Михайловский недаром писал не только о совести, но и о чести, которую считал обязательным атрибутом личности. Сам он был олицетворением личного достоинства, и его видимая холодность была своего рода броней, которая служила ему защитой с разных сторон. «В Михайловском, — пишет тот же г. Протопопов, — не было вовсе той рассейской распущенности, которая выражается и в пустяках, как неряшливая небрежность костюма и амикошонская фамильярность манер, и в серьезных делах — как отсутствие регулярности в труде, умеренности в привычках и т. д. Он в высокой степени богат был самообладанием, и я, за все наше более чем четвертьвековое знакомство, не могу представить ни одного случая, когда бы это самообладание вполне его оставило». Да, именно таким является Михайловский при первом знакомстве. Таким глядит он с портрета Н. А. Ярошенка, таким для многих оставался всю жизнь. И только те, перед которыми он приподымал завесу, скрывавшую глубину его интимной личности, знали, сколько за этой суровой внешностью скрывалось теплоты и мягкости и какое в этой суровой душе пылало яркое пламя…
Теперь, когда давно смолкли горячие отголоски его борьбы с марксизмом, можно видеть, насколько этот горячий и разносторонний ум был шире и выше той арены, на которой происходили эти схватки. В другой раз я, быть может, попытаюсь также показать, насколько выше и шире он был и того, что в то время конкретно называлось «народничеством». Не надо забывать, что стремительная атака марксизма застигла его как раз в ту минуту, когда он начинал, вернее, продолжал борьбу a outrance с некоторыми очень распространенными течениями в самом народничестве. И если он не довел ее до логического конца, то лишь потому, что должен был повернуть фронт к другому противнику.
Он не создавал себе кумира ни из деревни, ни из мистических особенностей русского народного духа. В одном споре, приведя мнение противника, что если нам суждено услышать настоящее слово, то его скажут только люди деревни и никто другой, — он говорит: если вы хотите ждать, что скажут вам люди деревни, так и ждите, а я и здесь остаюсь «профаном». «У меня на столе стоит бюст Белинского, который мне очень дорог, вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится „русская жизнь со всеми ее бытовыми особенностями“ и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, — я не покорюсь и людям деревни. Я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки. И если бы даже меня осенил дух величайшей кротости и самоотвержения, я все-таки сказал бы по меньшей мере: прости им, боже истины и справедливости, они не знают, что творят! Я все-таки, значит, протестовал бы. Я и сам сумею разбить бюст Белинского и сжечь свои книги, если когда-нибудь дойду до мысли, что их надо бить и жечь. Но пока они мне дороги, я ни для кого ими не поступлюсь. И не только не поступлюсь, а всю душу свою положу на то, чтобы дорогое для меня стало и другим дорого вопреки, если случится, их „бытовым особенностям“».