Здесь передо мной стоял человек среднего роста, изящный, как будто холодновато-деловой и спрашивал:
— Что вам угодно?
Я довольно робко объяснил, что принес рассказ и, зная, что он участвует в редакции «Отечественных записок», прошу прочитать его.
Когда я подымался сюда в четвертый этаж, передо мной взошла на лестницу очень красивая дама и позвонила у той же двери. Я догадался, что это жена Николая Константиновича, что им, вероятно, время завтракать, что для него эта минута не может иметь и тысячной доли того значения, какое имеет для меня, — и очень сконфузился.
Между тем Михайловский просто и вежливо, взяв у меня рукопись и посмотрев заглавие, сказал:
— Беллетристика? Собственно говоря, это надо было отдать в редакцию. Беллетристику читают Щедрин и Плещеев.
Я сконфузился еще больше.
— В таком случае…
— Нет, нет. Я прочту, — торопливо прибавил он, — только не дам окончательного ответа. То есть дам ответ, если рукопись окажется явно негодной. Если же я признаю ее возможной, тогда передам в редакцию.
Я откланялся, Михайловский вежливо проводил меня до своей маленькой, тесной передней и, слегка облокотись плечом о косяк двери, ждал, пока я, путаясь в рукавах, надевал пальто.
— Простите, пожалуйста, — сказал я, одевшись, — что я доставил вам излишнее затруднение.
— Нет, что ж, — сказал он все так же вежливо. — Это моя обязанность…
Я вышел.
Квартира Михайловского была, кажется, в Озерном. Я жил близко, на Песках, но пошел в противоположную сторону, чтобы разобраться в своих впечатлениях. Такой ли он, каким я ждал его увидеть, или не такой.
Я ждал не такого, но и этот глубоко захватил мое воображение…
Лучший портрет Михайловского написан любящей кистью одного из его друзей, Николая Александровича Ярошенко. Таланту художника помогла, очевидно, благодарная натура, и портрет вышел не только лучшим портретом Михайловского, но и одним из самых лучших произведений покойного Ярошенко.
Михайловский у него изображен во весь рост стоящим. В руке он держит папиросу. Лицо спокойно, и во всей фигуре разлито характерное для Михайловского выражение отчетливого, стройного и, на первый взгляд, холодного изящества. Волосы и борода седые, и мне кажется, что, поседев, Михайловский стал много красивее.
В то время, когда я его увидел впервые, он был блондин, и особенное внимание привлекали его глаза. Я помню, когда-то А. С. Суворин одно из своих «маленьких писем» посвятил описанию своей встречи с Михайловским на какой-то выставке. Встреча была случайная и мимолетная. Они даже не разговаривали. Михайловский стоял и смотрел на картину, а Суворин почему-то счел нужным остановиться на выражении его глаз. «Что в них? Очень много или ничего?» Письмо Суворина произвело на меня странное впечатление. Неизвестно, зачем написанное, оно не сообщало ничего, кроме факта: видел Михайловского; глаза у него странные. Было очевидно одно: экспансивный и нервный Суворин испытал в ту минуту безотчетное беспокойство и не мог отделаться от этого впечатления, пока не выложил его на бумагу. Но впечатление было бесформенно, и сказать по его поводу Суворину было нечего.
Помню, что и на меня в первую минуту глаза Михайловского произвели тоже особенное впечатление. На вопрос Суворина: «Много в них или ничего?» — я бы ответил без колебаний: в них очень много. В них отражается вся глубина мысли, которая так заманчива в его сочинениях, и угадывается еще что-то — теплее и привлекательнее одной мысли. Но это последнее как будто занавешено. Этот человек не легко допустит постороннего в свое святая святых, даже только в его преддверие.
Впоследствии, когда я сблизился с Михайловским таким, как он изображен на портрете Ярошенко, то есть уже с сильно поседевшими волосами, — для меня эта особенность его взгляда потерялась. Оттого ли, что серые глаза более гармонировали с сединой, или оттого, что передо мной он приподнял завесу сдержанности, но только я ее больше уже не чувствовал.
Чтобы закончить о рукописи, с которой я явился к Михайловскому, скажу, что она так и не попала в «Отеч<ественные> записки». Михайловский, когда я пришел к нему за ответом, встретил меня почти так же сдержанно, но в его глазах мелькнуло что-то вроде интереса к начинающему писателю.
— Я передал вашу рукопись в редакцию. Теперь узнаете о ней уже у Щедрина или Плещеева. Сходить надо в такой-то день и час, в редакцию, угол Литейного и Бассейной…
Ответ меня обрадовал: значит, он признал рукопись не бесспорно плохой… Но больше он не сказал ничего и с той же холодноватой вежливостью смотрел опять, как я надевал пальто.
Когда в назначенный день я пришел в редакцию «Отечеств<енных> записок», то застал там целое собрание. В большой комнате сидели сотрудники… Среди них я, очень смущенный, узнал только своего знакомого, Котелянского, рано умершего талантливого писателя. Щедрин, стоя посредине, говорил что-то сурово, лающим голосом, лицо его тоже было суровым, но от того, что он говорил, сотрудники громко смеялись. Когда я смущенно топтался в передней, за мной вошел Михайловский. Он сразу узнал меня и, взяв за руку, подвел к Щедрину.
— Это вот автор того рассказа… — сказал он.
— А! — Щедрин повернулся ко мне и пошел в маленькую комнату через переднюю…
— Рукопись не будет напечатана, — говорил он на ходу, — Алексей Николаевич, вот. Надо вернуть…
Я робко попросил хотя бы короткого отзыва.
— Видите… Оно бы и ничего… Да зелено… зелено очень… Алексей Николаевич…