Вся многообразная история толстовских душевных переживаний сводится, по моему мнению, к жадному исканию цельности и гармонии духа. Если это возможно только при душевном и умственном обеднении, то — за борт душевное и умственное богатство! Для Толстого наступает период общения с Юфанами, Каратаевыми и Акимами в «простой народной вере», «у одной чаши», у одного обряда… Вместе со своим Левиным он идет тогда в деревенский храм и с сердечным сокрушением раскрывает перед немудрым деревенским попиком свою гениальную душу. Он вовлечен в душевную сферу Юфанов и Каратаевых, и ему кажется, что он «научился» верить так же бездумно, просто и «правильно», как правильно, «по-юфановски», научился держать соху. Он задул свой диогеновский фонарь и с наслаждением погружается в океан непосредственной веры, без критики, с подавленным анализом в душе.
Но, конечно, это только иллюзия. «Научиться» Акимовой вере нельзя, во-первых, а во-вторых, не стоит, потому именно, что невозможно научиться непосредственности, а только она одна и влекла Толстого. Между тем кипучая, богатая красками и мыслью натура художника протестует против обеднения. Наступает кризис. Анализ сух и безрадостен, но ведь он тоже стихия, живущая своей непосредственной жизнью… А «народная вера — глупа» и полна нехристианских суеверий… Гармония исчезает. Период нерассуждающей ортодоксии закончен. Вечный искатель пускается в новый путь.
Толстой говорит (если не ошибаюсь, в «Исповеди»), что в это время он был близок к самоубийству. Но вот, на безрадостном распутий, Толстой-художник протягивает руку помощи растерявшемуся Толстому-мыслителю, и богатая фантазия восстановляет перед ним картину новой душевной непосредственности и гармонии. Он спит и видит сон. Песчаная, выжженная пустыня. Кучка неведомых людей в простых одеждах древности стоит под солнечными лучами и ждет. Сам он стоит вместе с ними, со своим теперешним ощущением духовной жажды, но он одет, как они. Он тоже простой иудей первого века, ожидающий в знойной пустыне слова великого Учителя жизни…
И вот Он, этот учитель, всходит на песчаный холм и начинает говорить. Говорит он простые слова евангельского учения, и они тотчас же водворяют свой мир в смятенные и жаждущие души.
Это было. Значит, это прежде всего можно себе представить воображением. А подвижное и яркое воображение великого художника к его услугам. Он сам стоял у холма, сам видел Учителя, сам вместе с другими иудеями первого века испытал очарование этой божественной проповеди. Теперь он сохранит этот душевный строй, в сферу которого кинул его вещий художественный сон, и развернет его перед людьми. И это будет благодатная новая вера Толстого, в сущности старая христианская вера, которую нужно добыть в Евангелии из-под позднейших наслоений, как золото из-под шлака. Толстой читает Евангелие, вдумывается в подлинные тексты вульгаты, изучает древнееврейский язык… Но это изучение — не исследование объективного ученого, готового признать выводы из фактов, каковы бы они ни оказались. Это страстное стремление художника во что бы то ни стало восстановить душевный строй первых христиан и гармонию простой, неусложненной христианской веры, которые он пережил в воображении. В то время, когда на него в вещем сновидении сошло ощущение благодати и покоя, он был иудеем первого века. Ну что ж — он им и останется до конца. Это ему нетрудно: к услугам богатое воображение, придающее сну силу действительности. Это во-первых. А во-вторых, к услугам еще и тот пробел в его художественном кругозоре, о котором мы говорили выше.
Толстой-художник знает, чувствует, видит только два полюса земледельческой России. Его художественный мир — это мир богачей земледельческого строя и его бедных Лазарей. Тут есть и добродетельные Во-озы, и бедные Руфи, и неправедные цари, отымающие у поселянина его виноградник, но совсем нет ни самостоятельной городской жизни, ни фабрик, ни заводов, ни капитала, оторванного от труда, ни труда, лишенного не только виноградника, но и собственного крова, ни трестов, ни союзов рабочих, ни политических требований, ни классовой борьбы, ни забастовок… Значит — ничего этого для единственного блага на земле — душевной гармонии — и не нужно. Нужна любовь. Добрый богач Вооз допустил бедную Руфь собирать колосья на своей богатой ниве. Вдовица смиренно подбирала колосья… И бог устроил все ко благу их обоих… Нужна любовь, а не союзы и стачки… Пусть все полюбят друг друга… Не ясно ли, что тогда рай водворится на этой смятенной земле.
Толстой — великий художник, и Толстой же — мыслитель, указывающий человечеству пути к новой жизни. Не странно ли, что он никогда не пытался написать свою «утопию», то есть изобразить в конкретных, видимых формах будущее общество, построенное на проповедуемых им началах. Мне кажется, что эта видимая странность объясняется довольно просто. Для своего будущего общества Толстой не требует никаких новых общественных форм. Его утопия — частью назади: простой сельский быт, которому остается только проникнуться началами первобытного христианства. Все усложнения и надстройки позднейших веков должны исчезнуть сами собой. Взыскуемый град Толстого по своему устройству ничем не отличался бы от того, что мы видим теперь. Это была бы простая русская деревня, такие же избы, те же бревенчатые стены, той же соломой были бы покрыты крыши, и те же порядки царствовали бы внутри деревенского мира. Только все любили бы друг друга. Поэтому не было бы бедных вдовиц, никто бы не обижал сирот, не грабило бы начальство… Избы были бы просторны и чисты, закрома широки и полны, скотина сильна и сыта, отцы мудры и благосклонны, дети добры и послушны. Фабрик и заводов, университетов и гимназий не было бы вовсе. Не было бы «союзов», не было бы политики, не было бы болезней, не было бы врачей и, уж конечно, не было бы губернаторов, исправников, урядников и вообще «начальства».