Подойдя к окну, я постучал в стекло. Урманов вздрогнул, вгляделся в темноту и распахнул окно.
— Что такое? — спросил он. — Это вы, Потапов? От Валентины Григорьевны? Войдите.
Я пошел кругом дачки. Он встретил меня в передней.
— Старик плох? — спросил он и стал снимать с вешалки пальто. — Зовут?.. Надо к доктору? В аптеку?.. Еще за чем-нибудь?..
Только теперь я увидел, как сильно изменилось лицо Урманова. Черты обострились, глаза ввалились и сверкали сухим блеском. Я подал письмо. Он быстро разорвал конверт, прочел и сказал мне:
— Хорошо… Скажите, что вы передали.
Тон его показался мне странным. Уходя, я услышал, что он бормочет что-то, тоже незнакомым, странным голосом. Между прочим я расслышал слова: «удобный муж».
Все это было так необычно и не похоже на Урманова, которого я знал, что я шел по темной дорожке в полном недоумении. Вдруг сзади послышались быстрые шаги, и из темноты на меня налетел Урманов. Я вздрогнул… Мне вдруг показалось, что он бросился на меня. Но он только схватил меня за руку, выше локтя, и заговорил быстро, волнуясь и торопясь.
— Потапов, голубчик… Простите меня… Я оскорбил вас… И тогда тоже… Я не знаю, что со мной делается. Постойте, постойте…
Он глубоко перевел дух и сказал уже совершенно своим обычным голосом:
— Вас будут спрашивать. Скажите… что меня видели… Передали письмо.
Он опять глубоко вздохнул.
— Все будет так, как она пожелает… А того, что… Ну, вы понимаете… Этого говорить не надо. Вы мне обещаете?
— Напишите несколько слов… Я передам.
— Да, это будет всего лучше. Я сейчас… Вы тут пройдитесь немного.
Он быстро вбежал к себе, наскоро лихорадочно набросал письмо и отдал мне.
— Постойте, я пройдусь с вами, — сказал он.
Он взял меня под руку. Я не заметил сразу, что мы пошли по темным дорожкам не в ту сторону и через несколько минут очутились в парке. Вечер был темный и прохладный, но спокойный. Деревья сливались в одну сплошную массу, по которой перебегали тихие шепоты. У берегов тонули темные очертания, на глади пруда виднелось скользящее пятно. Это была лодка. В ней чуть-чуть виднелись два силуэта. По-видимому, пловцам было хорошо в этой синей тьме с подымавшимся серпом луны и дремотой темных деревьев, тихо, невидимо ронявших свои листья…
Глубокий мужской голос запел песню… Кто был в лодке? Может быть, два студента, но мне казалось, что одна была женщина, что он поет только для нее и скупится посылать дальше задушевные ноты… Я не расслышал слов, не запомнил мотива и не знаю теперь, какая это была песня. Это была просто песня того вечера моей жизни, который не повторился более. Тут была печаль, и любовь, и трепетавшая где-то глубоко внутри радость от этой любви и печали… Я забылся в этом странном ощущении… Мне вдруг показалось, что в лодке Урмановы, как это бывало еще недавно… Должно быть, что-нибудь в этом роде показалось и Урманову. Он вдруг покинул мою руку и, не говоря ни слова, исчез в темноте…
Я остался один… От островка неслось чиликание ночной птицы, быть может той самой, которая спрашивала тогда о чем-то из темноты. Сердце мое было переполнено сознанием радости, глупой, как крик этой птицы. Я радовался этой сумрачной печали, и, если бы мне предложили сейчас поменяться с Урмановым, я бы охотно согласился…
— Как вы долго, — встретила меня Валентина Григорьевна у калитки своей дачи. Я отдал письмо, попрощался, избегая ее расспросов, и вернулся к себе. Тит спал, одетый, на кровати. В его руках были записки по химии, а на столе горела лампа. Очевидно, он ждал меня, но я тихонько прошел через комнату, посмотрел минуту на милое утомленное лицо Тита и, раскрыв свое окно, сел у стола писать письмо. К храпу Тита примешался тотчас же шелест кустов и мечтательный лай собаки где-то далеко на Выселках. Письмо было опять к тому же товарищу в Киевскую губернию… Он не имел средств, чтобы ехать в столицу, и взял на год урок в маленьком местечке… Впоследствии он говорил мне, что, читая эти мои письма, плакал от зависти в своей мурье и наговорил дерзостей своему принципалу, так что едва не лишился места. Помню, что на этот раз письмо мне сначала не давалось. Впечатления этого вечера врывались диссонансом в тот образ, который я себе составил об Урманове. Но потом все опять полилось стройно и великолепно…
Когда я кончал, ветер, ворвавшийся в окно, раскидал листки по полу. Тит проснулся и сел на постели. Лицо у него было сонное и кислое…
— Что? Поздно? — спросил он.
— Поздно…
— Какого же черта ты меня не разбудил?.. А ты все писал?
— Писал.
— Ковальскому? И все об американке?..
— Ты почему знаешь?
— Я, брат, прочитал первое твое послание… — сказал он бесцеремонно. — Философия, Потапыч, и сантименты… И ты чуть не попался этой американке?.. Дураки вы все… Предложили бы мне… Я бы все это сделал просто… Только потребовал бы черную пару на свадьбу…
И опять мы оба засмеялись…
Осень в этом году была поздняя. Листья совсем обвалились, а земля все еще дышала теплой сыростью. Последние, самые упорные дачники давно разъехались, оставив за собой все еще довольно теплые дни. Парк опустел, поредел и посветлел. Вся его листва лежала теперь красноватым ковром на земле, а между стволами носился сизоватый пар, пресыщенный пряным запахом прелых листьев и земли. С ветвей капли росы падали на землю, как слезы.
Лекции шли правильно. Знакомство с новыми профессорами, новыми предметами, вообще начало курса имело для меня еще почти школьническую прелесть. Кроме того, в студенчестве начиналось новое движение, и мне казалось, что неопределенные надежды принимали осязательные формы. Несколько арестов в студенческой среде занимали всех и вызывали волнение.