Русский писатель — большой оптимист, я тоже русский писатель. Если мне удастся, думал я, обратить внимание хотя бы на эти пределы народного бедствия, на этих «нежителей», если удастся показать, как они остаются до сих пор в прежней крепостной зависимости и к какому справедливому озлоблению это подает повод, то, быть может, начнется некоторое движение в стоячей воде и наконец приступят хоть к этому маленькому уголку реформы… Об ней заговорит литература, ученые общества… Лиха беда начать. В этом деле все так связано одно с другим, что стоит нарушить этот запрет, эту печать невольного молчания, тяготеющего над вопросами земли — и необходимость серьезной земельной реформы выступит сразу во всем объеме…
В июле месяце 1894 года я напечатал в «Русском богатстве» последние, заключительные главы «Голодного года», и мы решили издать его отдельной книгой. Книга была набрана. Но вдруг над нею нависла цензурная гроза…
В Воронеже был вице-губернатор некто Позняк. Покойный писатель Эртель писал мне, что этот вице-губернатор, присутствуя на вечере в пользу голодающих, на котором читались выдержки из моего «Голодного лета», пришел в ужас и с трудом поверил, что все это напечатано в легальной газете. И случилось так, что этот же Позняк был вскоре назначен членом главного управления по делам печати. Одним из первых его дел по вступлении в новую должность была большая докладная записка, составлявшая донос одновременно на меня и на цензурное ведомство, допустившее печатание моих очерков.
«В июльской книжке журнала „Русское богатство“, — писал он, — появились заключительные главы статьи господина Короленко „В голодный год“… Автор задался целью воспроизвести в подробностях печальную картину равнодушия, непредусмотрительности и нерадения, которыми-де грешили многие местные, как земские, так и правительственные, деятели, особенно последние в лице земских начальников, при выяснении степени нужды пострадавшего от неурожая населения, и кстати отметить спасительное значение „добровольцев благотворительности“, явившихся на помощь народу помимо всяких требований и предписаний…»
Надо заметить, что в моей книге я, наоборот, указывал настойчиво и много раз ничтожное значение нашей благотворительности там, где государственная помощь отсутствует или направлена ложно. Так же бесцеремонно Позняк приписывал мне многое, чего я не писал, например, будто власти во время освобождения «насильно принуждали крестьян к принятию так называемых нищенских наделов». И тут я говорил как раз обратное: нижегородский губернатор Муравьев убеждал дубровцев к принятию полного надела, как и мировой судья — пушкинцев. Я не стану дальше отмечать эти «ошибки» цензора, тем более что главную сущность моей книги и мои намерения Позняк передал все-таки довольно верно.
«Основная мысль автора, — продолжает он, — последовательное обнищание крестьянства вследствие недостаточности наделов, настоятельно-де требующих правительственных мероприятий. По мнению господина Короленко, освобождение крестьян представляет картину, набросанную широкою и мастерскою кистью, но к ней придется еще вернуться… „Малый надел“, „даровой“ и „нищенский“ наделы — какие это знакомые, какие избитые термины по всему лицу нашего обширного, богатого простором отечества. Они-то и составляют почву, на которой сложилась жизнь Малиновки, которую я посетил в тот же день, и Пралевки, и Логиновки, и Козаковки, и многих других деревень в уезде, в губернии, по всей России… Отчего бы это ни происходило, но все же это пятна, портящие картину (освобождения), к которой, несомненно, придется еще вернуться не для одной только ретуши, но и для более смелых поправок в самой перспективе… И кому это нужно? Во всяком случае, не обществу, не государству. О, если бы печать могла и эти скорбные вопли Дубровок поставить в ряду практически неотложных вопросов, выдвинутых „голодным годом“…»
Я имею некоторое основание считать, что выступление Позняка было не случайно и не единолично. Одно время взгляды всех мужиконенавистников обратились к дальнему Лукояновскому уезду, где кучка дворян выступила с необыкновенной откровенностью против помощи голодающему крестьянству. «Гражданин» и «Московские ведомости» предложили им свои страницы, а иногда и свои бойкие перья. Писали инсинуации и доносы о крамоле. Но замечательно, что при этом ни разу не было попытки опровергнуть приводимые мною факты и цифры. Не упоминали даже моей фамилии. Я приписываю это тому обстоятельству, что в моей работе я пользовался, между прочим, указаниями и советами Николая Федоровича Анненского, заведовавшего тогда нижегородской земской статистикой. Один раз с благословения губернатора Баранова была сделана попытка нападения на данные этой статистики, но Анненский отразил их с таким блеском и силой, что после этого не только Баранов, но и сам защитник лукояновцев перешел на его сторону… Понятно, что с таким союзником никакие гласные опровержения мне не были страшны.
Теперь цензор Позняк выступал не с гласными возражениями, а с келейным бюрократическим доносом. «Итак, „черный передел“, — говорил он в своей записке, обобщая по-своему мои призывы к пересмотру наших земельных порядков. — Вот до чего договорился господин Короленко, откровенно братаясь на страницах подцензурного журнала в единомыслии с органами подпольной прессы…»
Легко представить себе тревогу, какая водворилась в цензурном ведомстве. Ведь это оно, начиная с цензора Елагина и кончая цензурным комитетом и главным управлением, допускало в течение многих месяцев проповедь «черного передела», тогда как, по словам Позняка, подобные идеи не могут быть терпимы даже и в бесцензурных органах печати как «опасные для общественного спокойствия» и «порождающие несбыточные надежды в малограмотных слоях общества»…